И этот кусочек памяти — как забытое за печкой полено, которое в один прекрасный день вы сунули в топку и поразились, сколь сухим, необычным треском разгорелось оно, озарив темную комнату. Но сегодня было тридцать первое августа — время, не подходящее для топки печей. Да и тогда, в июле пятьдесят девятого года, было неподходящее для этого время.
Снимая компресс с раскаленной маминой головы, я окунал горячий платок в чашку с водой, отжимая его и снова прикладывая ко лбу. В темной комнате душной июльской ночью ее голос был тих. В моем горле стояли слезы. Мне показалось тогда, что мама умирает.
Кто-то поднимался по лестнице на второй этаж. Я узнал шаги. Они стали тяжелее, чем прежде, но характерное посапывание при ходьбе не могло обмануть меня. И потом эта мамина манера втягивать воздух. Она всегда сопровождалась задумчивым, по-детски наивным выражением лица, какое бывает у опоздавшего к ужину сорванца. Разгоряченный, весь в снегу и сосульках, он дышит еще в ритме бега, тяжело всхлипывая, а лицо с опущенными ресницами выражает покорность в расчете на родительскую снисходительность.
— Что ты здесь делаешь? — спрашивает мама, входя.
Она растерянно оглядывает комнату, уже забыв, кажется, о чем только что спрашивала.
— Почему бы тебе не показать свои работы в Москве?
Мама тяжело опускается на диван рядом.
— Я не настолько серьезно работаю, чтобы выставляться, сынок.
— Ты скромничаешь. Прекрасные работы.
Ее взгляд наконец останавливается на мне. Я читаю в нем насмешку.
— Некоторые вещи трудно понять даже моему ученому сыну.
— Ты великий художник, ма.
— Нет, сынок, всего только женщина. Это, пожалуй, единственное мое призвание. Мне никогда не хотелось быть ни великой, ни знаменитой. В жизни я превыше всего ценила любовь, увлекалась, хотя, кроме Березкина и Голубкова, у меня никого не было. Но когда с твоим отцом я перестала чувствовать себя женщиной, я ушла от него. Может быть, я совершила ошибку? Но мне и сейчас кажется, что из нашего брака ничего бы стоящего не получилось.
Я подумал о рае, о змее-искусителе и спросил:
— Скажи, почему твоя Ева смеется?
Впрочем, я знал, что маме легче нарисовать, чем объяснить, найти выразительную линию, чем слово.
Мама пожала плечами.
— Бедный Адам, — сказал я. — Честное слово, на твоем месте я бы отдал ему первую роль.
— У Адама куда более безответственная роль! — в сердцах воскликнула мама, и мне стало ясно, что она имела в виду то, о чем говорила неоднократно.
(«А у нас дети. Растишь их всю жизнь, потом они уходят к чужим женщинам или мужчинам. И — ко́нчено. Погоди, придет время — поймешь, что это значит».)
В маминых глазах засветился холодный огонек отчуждения. Я вспомнил наши старые раздоры, пожалел о сказанном и приготовился к обороне. Отступать некуда. Я сделал неосторожный шаг в нежелательном направлении, который заметили, и оставалось ждать ответных действий. Слишком хорошо знал я маму, чтобы рассчитывать на снисхождение. В самом деле, ее лицо стало напряженным и болезненно-чувствительным, словно она сдирала повязку с больного места.
— Разве не так? И ты… После того как ты женился, тебе и дела до меня не было. Вы были заняты только собой: и ты и Екатерина.
Я старался действовать как можно осторожнее, но злой огонь продолжал бушевать.
— Все просто, когда это тебя не касается. Я не видела ни капли сочувствия. Одни только общие рассуждения. Послушала бы я, как рассуждала твоя жена, если бы ты бросил ее.
В самом деле, как бы она рассуждала? Я хотел знать: разве это необходимо — непременно расставаться врагами, как рассталась мама и с отцом, и с Голубковым? Помню, что говорилось тогда об отце и как, по ее словам, он вел себя на суде, а потом и о Голубкове, но мне не хотелось соглашаться на это очередное сражение, отрепетированное и сыгранное во всех вариантах в дни моих предыдущих приездов в Лукино.
— Ты говоришь сейчас так, — сказал я маме, — будто никогда не любила его.
Но я-то помнил. Я помнил, как после войны Голубков пришел в наш дом в коричневой кожаной куртке с орденом Красной Звезды на груди и принес с собой праздник.
— Ты был маленький и ничего не понимал. Он умел заморочить голову.
(Как бы там ни было, пятнадцать лет прожили вместе.)
— Другой сын давно бы набил физиономию этому подлецу, а ты его защищаешь.
Я понимал, что грядущее сражение не приведет к победе, только до смерти вымотает обе стороны, состоящие из солдат одной дивизии, по недоразумению оказавшихся на враждебных позициях, и все еще пытался предотвратить столкновение.
— Ты достаточно взрослый для этого, — раздраженно сказала мама.
— Ведь дело не в возрасте.
— Ах, оставь. Просто ты не мужчина, а тряпка, — сказала она, — и мне хорошо известно, кто тебя сделал таким.
— Вот как! Вот как! Конечно, я беспринципен уже потому, что не иду драться с «этим негодяем». Или в твоем понимании быть принципиальным — значит во всем потакать тебе?
Правда, на этот раз мама не сказала «негодяй Голубков», но и «подлец» было не точно, ибо определение не включало некоторых существенных деталей, например, фронтового ордена Красной Звезды и два подаренных мне Голубковым детгизовских тома Гайдара в светлых переплетах. Как автор рассказа, некогда одобренного лукинским писателем, я чувствовал всю случайность маминого определения, лишенного точности образа. «Просто, — подумал я, — Голубкова задел обвал, и что-то, видимо, сместилось в его голове, и маму задело, и поди разберись, как это теперь назвать?»
Потом наш разговор незаметно перекинулся на Марину, которая появилась на свет как случайный результат, запоздалое следствие некогда угасшей любви. Не только следствие, но и живой упрек. Месть, которая не удалась. (Должно быть, потому он и не пожелал дать Марине своей фамилии, чтобы месть не удалась маме, чтобы одержать победу.) Или она надеялась этим вернуть его?
Я говорил о прекрасной любви, свидетелем которой был, превратившейся в ненависть (свидетелем которой пришлось стать) и породившей месть, если только можно назвать носителем мести нежное, изящное существо с белым бантом. Да, так все и было. А остальное, считал я, бред, плоды маминой фантазии. И ненависть к Голубкову, и моя беспринципность — такие же выдумки, как мифический Роберт и эта история с золотыми часами. И уж Катя здесь совершенно ни при чем. Мама вместе с живописными композициями придумывала историю своей жизни, да и моей тоже.
И вот еще почему я был против такого определения. Один из принявших участие в конкурсе на замещение вакантной должности моего отца должен был занять ее в конце концов. Им мог оказаться и Голубков. Почему бы нет? Попробуйте взглянуть на претендентов круглыми глазами 1947 года и выбирайте. Да, именно так. Вам исполняется десять лет, вас ведут в магазин и предлагают выбрать игрушку. Вы выбираете, конечно, ту, которая ярче.
Один из кандидатов — Александр Березкин, человек замкнутый и молчаливый. Он обидчик, он бросил вас с мамой на произвол судьбы. Он недосягаем, ибо принадлежит к клану взрослых, которому необходимо платить дань беспрекословного подчинения. Лучшее из того, что он умеет делать, это нести вас, весь дом и сад на своих плечах, и вы за ним как за каменной стеной. Но каменная стена мешает, она заслоняет солнце. Вам нужно нечто менее фундаментальное. Только через много лет вам будет дано постичь величие и красоту древних каменных стен.
Второй кандидат (в кожаной куртке с орденом), едва успев свести знакомство, предлагает (почти как ваш друг Саша Мягков) отправиться на поиски загадочной голубой чашки, о которой вы до этого и знать не знали. Конечно, вы соглашаетесь, лопаясь от восторга и любопытства.
Впрочем, дело прошлое. Теперь у меня имелся достаточно богатый опыт для того, чтобы объективно оценить шансы претендентов на вакантную должность и признать, что шансы у всех трех примерно равные. Запущенный сад, голубая чашка и читка рассказов за стынущим чаем — надежные тому доказательства на случай, если они кому-нибудь потребуются.
Итак, я воздерживался от столь категоричного определения в отношении Голубкова по крайней мере до тех пор, пока не решу, кому принадлежала главная роль в деле моего воспитания. Мама горячилась напрасно. У меня не было причин ни защищать, ни оправдывать Голубкова, поскольку не только в маминой, но и моей жизни он сыграл неблаговидную роль. Не он ли содействовал моим первым литературным опытам, которые, может, и послужили источником дальнейших несчастий? Но меня интересовала истина, а не мое отношение к Голубкову и даже не его ко мне отношение.
Впрочем, время было позднее, и полемический пыл постепенно остывал. Я уже не спорил с мамой. Слова теряли силу, а неопределенность положения приобретала гармоническую законченность триединства. Вот так же в летние дни над полем нависает зной, и сумасшедшая оса застывает перед цветком в немом восторге, и ястреб в небе напоминает бомбардировщика-камикадзе, ожидающего приказа. Я мысленно наблюдал за трапезой трех святых, за их мягкими позами, мудрыми взглядами и за головой агнца на пиршественном столе.